К. Д. Бальмонт*

* К. Д. Бальмонт — русский поэт, один из ярких представителей символизма и, возможно, один из самых знаменитых поэтов России начала XX века.

Константин Дмитриевич Бальмонт родился 4 июня 1867 года в Гумнищах Шуйского уезда Владимирской губернии. Это маленькая деревушка с десятком изб, а при ней скромная усадьба — старый дом, окруженный тенистым садом.

Отец поэта, Дмитрий Константинович, небогатый помещик, полвека прослужил в шуйском земстве — мировым посредником, мировым судьей, председателем съезда мировых судей и, наконец, председателем уездной управы. В 1906 году он вышел в отставку, год спустя умер.

Мать, Вера Николаевна, получила институтское воспитание, учила и лечила крестьян, устраивала любительские спектакли и концерты, иногда печаталась в провинциальных газетах. В Шуе она была известной и уважаемой особой.

О своих предка Бальмонт писал в автобиографии: «…по семейным преданиям предками моими были какие-то шотландские или скандинавские моряки, переселившиеся в Россию. Фамилия Бальмонт очень распространенная в Шотландии. Дед мой, со стороны отца, был морской офицер, принимал участие в Русско-турецкой войне и заслужил личную благодарность Николая Первого своей храбростью. Предки моей матери (урожденная Лебедева) были татары. Родоначальником был князь Белый Лебедь Золотой Орды.»

Бальмонт умер (от воспаления легких) в ночь на 24 декабря 1942 года. Париж был оккупирован фашистами. похоронили его на французском кладбище, и на его надгробной плите по-французски написано: «Constantin Balmont, poét russe».

Русский язык
(Воля как основа творчества)

Из всех слов могучего и первородного русского языка, полногласного, кроткого и грозного, бросающего звуки взрывным водопадом, журчащего неуловимым ручейком, исполненного говоров дремучего леса, шуршащего степными ковылями, поющего ветром, что носится и мечется и уманивает сердце далеко за степь, пересветно сияющего серебряными разливами полноводных рек, втекающих в синее море, — из всех несосчитанных самоцветов этой неисчерпаемой сокровищницы, языка живого, сотворенного и, однако же , без устали творящего, больше всего я люблю слово — воля. Так было в детстве, так и теперь. Это слово — самое дорогое и всеобъемлющее.

Уже один его внешний лик пленителен. Веющее в долгое, как зов далекого хора, о, ласкающее л, в мягкости твердое утверждающее я. А смысл этого слова — как сокровища в старинном ларце, в котором два дна. Воля есть воля-хотение, и воля есть воля-свобода. В таком ларце легко устраняется разделяющая преграда двойного дна, и сокровища соединяются, взаимно обогащаясь переливаниями светов. Один смысл слова воля, в самом простом, изначальном словоупотреблении, светит другому смыслу, в меру отягощает содержательностью и значительностью его живую существенность.

<…> Говоря — воля, русская речь вполне отдает себе отчет, что и воля-свобода и воля-хотение два талисмана, беспредельно желанные, но неизбежно нуждающиеся в точно определенных пределах, — будь то строгий устав правильно обоснованной жизни или же великий искус и подвиг личного внутреннего самоограничения. И русская няня ласково скажет детям: «Ишь расшалились. Вольница. Спать пора». А русский народ, кроме того, звал вольницей всех уходивших к волжскому раздолью от московской тесноты. И зовет вольницей разгулявшихся весельчаков. И зовет вольницей разбойников. О ярославец, сказавши — вольный, разумеет — леший. Что же касается этого изумрудного самодура лесов, любящего кружить прямолинейных людей, о нем существует народное слово, являющееся обворожительным и красноречивым противоречием: «Леший нем, но голосист».

Художественное противоречие, восхищающее вкус верный и изысканный, вовсе не есть противоречие, но особенный путь души достигать красоты. Когда ребенок, захваченный глубоким чувством, лепечет своей матери: «Я люблю тебя больше всех а свете», а отец, услыхав его лепет, спросит: «А меня?» — ребенок, не колеблясь, ответит: «И тебя больше всех на свете». Эти божески-верные слова покажутся противоречием лишь тому, кто тусклыми своими глазами не умеет читать слова человеческие и божеские. Пока мы говорим и рассуждакм о воле, вокруг этого слова ткется мгла жути. Но марево исчезает сразу, когда смелый скажет: «Волей свершаются подвиги», когда мудрец скажет: «Мир как воля», когда няня скажет ребенку: «Солнышко светит. Пойдем-ка на волю!», когда ребенок, радуясь весне и проникаясь мудростью, наклонной к щедрости, выпустит из клетки на волю своего любимого щегленка, а поздней, сознав эту высокую радость освобождения, роднящую ребенка с великим итальянцем, обнявшим все стихи мира, будет читать с восторгом в детской книжке западающие навсегда в память стихи:

Вчера я растворил темницу
Воздушной пленницы моей:
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей.

Она исчезла, утопая
В сиянье голубого дня,
И так запела, улетая,
Как бы молилась за меня.

(Туманский)

Улетела в небо или в лес. Туда, где правит леший, а леший нем, но голосист. Немота, которая имеет голос, молчание — говорящее, безмолвие — исполненное красноречия. Русский народ так определил лес, что в этом определении есть и указание на основную тайну мира. Немой мир ищет голоса, и веяньем ветра, плеском волн, перекличкой птиц, жужжаньем жуков, ревом зверя, шорохом листьев, шепотом травинок, разрывающим все небо гимном грома, дает своей внутренней ищущей воле вырваться на волю. Раскроем забытую книгу забытого великого русского писателя, которого теперь не читает почти никто и слава которого, в сознательные десятилетия русской жизни, всегда была затенена славами других наших великих писателей. Я говорю о любимце моего детства, вновь ставшем моим любимцем теперь, Сергее Тимофеевиче Аксакове.

<…> Любовно приникая к многоликой иконе бытия, Аксаков говорит как родной брат индуса, которому любы все живые существа: «На ветвях деревьев, в чаще зеленых листьев и вообще в лесу, живут пестрые, красивые, разноголосые, бесконечно разнообразные породы птиц: токуют глухие и простые тетерева, пищат рябчики, хрипят на тягах вальдшнепы, воркуют, каждая по-своему, все породы диких голубей, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликаются иволги, стонут рябые кукушки, постукивают, долбя деревья, разноперые дятлы, трубят желны, трещат сойки, свиристели, лесные жаворонки, дубоноски, и все многочисленное, крылатое, мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов; на сучьях и дуплах деревьев птицы вьют свои гнезда и выводят детей; для той же цели поселяются в дуплах куницы и белки, враждебные птицам, и шумные рои диких пчел».

Вот полнота великорусской, чистой, медлительной речи, в меру вводящей и чувство тревоги, где слова коротки и ударенье — на последнем слоге словосочетаний, — «шумные рои диких пчел» — и чувство созерцательного спокойствия, где слова равномерно вырастают и ударенье в последнем слове — на втором слоге от конца, как в стихе, что называется хорей, — «кукушкины слезки, тальник и березка», — и чувство замедленной напевности, как в стихе, что называется дактиль, с удареньем на третьем слоге от конца, — «изменяются в лесу, звучат другими, странными звуками» Этот дактилизм, перемежаемый хореизмом, или, чтобы избегнуть иностранных слов, мне ненавистных и мне навязанных, эта трехслоговая замедленность, перемежаемая замедленностью двухслоговой, является ключом свода. Это ключ истинной, исконной, чистой, превосходнейшей русской речи, языка великой России, один из главных талисманов, обусловливающих его певучее чарование. Ключ — не самый замок, не дверь, не вход; красота терема — внутри терема.

Но я забегаю вперед. Слово уводит, и не всегда его нужно слушаться. Я хочу вернуться к моему любимцу. меня дивит и восхищает великий русский писатель, который через сто лет говорит со мной живым голосом и являет своей речью, — неподдельной, как степь, как сад, как болото, как лес, как река, — что он один из всех любит природу во всем ее божеском объеме и, как художник, как охотник, как рыболов, как следопыт, знает все. Слушавший целую жизнь свою голос матери-земли знает все. Верное слово расскажет, как красив любимец русской старины белый лебедь, начнет ли он купаться, начнет ли потом охорашиваться, распустит ли крыло по воздуху, как будто длинный косой парус. Расскажет, как сторожевой гусь подает тревогу, а если шум умолк, говорит совсем другим голосом, и вся стая засыпает; как страстно любит жадный селезень, чья голова и шея точно из зеленого бархата с золотым отливом, как, взлетая, срывается с земли стрепет, встрепенется, взлетит и трепещет в воздухе, как будто на одном месте, а сам быстро летит вперед; как с вышины, недоступной иногда глазу человеческому, падает крик отлетных журавлей, похожий на отдаленные звуки витых медных труб; как влюбленный, кричит, точно бешеный, с неистовством, с надсадой, коростель, быстро перебегая, так что крик его слышен сразу отовсюду; как плавает, смелыми кругами, в высоте небесной, загадочная птица, кобчик; как токует в краснолесье глухарь; как токует, еще Державиным воспетый, тетерев, дальним глухим своим голосом давая чувствовать общую гармонию жизни в целой природе; как рябчики любят текучую воду, сядут на деревьях над лесною речкой, слушают журчанье, грезят и спят; как приятно воркует лесной голубь, вяхирь, — по зорям и по ветру слышно издалёка, — а горлинка, похожая на египетского голубя, с которым охотно понимается, воркует не так глухо и густо, а тише и нежнее; как дрозд, большой рябинник, весело закличет «чок, чок, чок»; как звонко поют в зеленых кустах соловьи на берегах Бугуруслана.

<…> Прикасаясь к русскому языку, в малом его огляде, как глядишь в хрустальную горку, где собраны с детства любимые талисманы и памятки, — как смотришь в глубокий родник, который журчит, и его слышишь, а откуда он течет, не знаешь, — я хочу сказать лишь немногое и не как ученый исследователь. Я не анатом русского языка, я только любовник русской речи <…>

Возьмем ли мы духовный стих, или былину про богатырей, или отдельные места летописи, те, где сквозь дымную церковную слюду просвечивает напевное естество чистого русского языка, или тех создателей и укрепителей русской прозы, язык которых наиболее исконный и первородный, в вольности уставный, великорусский, основной, — Карамзин, Пушкин, Аксаков, Печерский, — или тех поэтов, чей поэтический язык наиболее перед другими близится к народному говору, к народному словесному пути и напевной повадке, — мы везде увидим то, что я называю пристрастием русского языка к дактилизму, перемежаемому хореизмом, или, более по-русски, трехслоговою замедленностью, перемежаемой замедленностью двухслоговой. Я говорю, что напевность великорусской речи, основанной на музыкальной любви русского народа к трехслоговой замедленности, поражает меня и в простой ежедневной народной речи, и в наилучших образцах нашей литературной прозы, — литературный же стих, наилучший наш стих, как мч, люди образованные, понимаем это слово, по большей части избегает ее. Литературный стих, пушкинский, ямбичен, он коротко ударен, а не напевен, он основан на двухслоговой ударности. Былинный же стих народной песни, для литературного слуха, звучит так, что часто представляется лишь певучею прозой <…>

Сидит в келье монах, и зовут его старым именем Нестор, медленно он выводит буквы, записывая повесть Руси рукою, привыкшей истово креститься, и не столько он являет светлое зеркало минувшего, сколько ткет паутины и затемнения, но сквозь синюю мглу ладанного воздуха, через поблескиванья церковной позолоты, через слюдяное оконце засматривая, вижу я и слышу, что и здесь ворожит понравившаяся мне с детства трехслоговая замедленность родной моей речи, сменяемая замедленностью двухслоговой: «Изъгнаша варяги за море, и на даша им дани, и почаша сами в собеволодети, и не бе в них правды и веста род на род, и быша в них усобице, и воевати почавша сами на ся… И мужи его (Олга) по русскому закону кляшася оружьем своим, и Перуном, богом своим, и Волосом, скотьем богом, и утвердиша мир… и повеси щит свой в вратех показуа победу, поиде от Царяграда».

Из другого монастыря, бог весть зачем туда попавшая, не в монастыре пропетая, из рук монастырского отшельника в руки царского сановника переданная, запись-песня, сгоревшая в великом пожаре Москвы и все же сохранившаяся, песня, повитая под трубами, концом копия вскормленная, под шеломом взлелеянная, полная ржанья коней, орлиного клекота, ворчания волков и лисиц, оскалившихся на червленые щиты, вся сияя кровавыми зорями и синими молниями, вся овеянная бранным серебром и белыми хоругвями, шумит и звенит издалече эта песня перед зорями, «Слово о полку Игореве», наша песня наших дней, и Гзак бежит серым волком, а Кончак ему след правит к Дону великому. О русская земля, ты уже за холмами, за холмом, за шеломенем. И плачет Ярославна: «О ветре, ветрило! чему, господине, насильно вееши?»

Напевность прозаической русской речи, выражающаяся в том, что русский бессознательно выбирает, подчиняясь внутреннему своему чувству, логически ударяемое, подчеркиваемое слово с ударением на третьем слоге от конца и таковое же слово, то есть звуковым ликом сродное, ставит как завершительное в словосочетании, кончает им фразу, — эта особенность нашего благозвучия сказывается не у всех наилучших наших повествователей. И, конечно, она достигает напряженности не всегда, а вызывается определенным душевным состоянием. Я думаю, что такое состояние можно определить как мерную лиричность взнесенного чувства и умудренного сознания. Это пристрастие к трехслоговой замедленности, повторяю, ярче всего сказывается у Карамзина, Аксакова и Мельникова-Печерского.

<…> Если мы возьмем знаменитый роман Печерского «В лесах», с его исконным, подлинным, смолистым, многозернистым языком, эту картину самоочерченного, самоцельного, изнутри светящегося, русского быта, — мы увидим родственное тому, что мы видим в языке Карамзина, что мы видим в наипревосходнейшем русском, в языке Аксакова, и сразу, с чувством утоления, читаем: «Судя по людскому наречному говору — новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву» — и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор — с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, с княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа » <…>

Припомним благоговейную молитву, которую перед смертью, на чужбине, истосковавшись в безлюбье, написал Тургенев:

«Русский язык.

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык. — Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? — Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу».

Говоря о русском языке, я еще не ответил на два вопроса, которые сам себе поставил, в своем рассуждении: кто из русских писателей самый русский и как возникает стих? <…>

Воплотители величайшей гармонии русского духа, его солнечной основы, его зеркальной ясности, его слияния с природой, чей волевой мирозданный станок размерно творит в веках, поставляя жужжание мошки в тот же ряд, где и дикие пропасти человеческой души, создатели самой чистой, первородной русской речи — самый русский поэт Пушкин, самый русский прозаик Аксаков.

А как возникает стих, как куется этот золотой обруч, связующий обрученьем и святым венчаньем воленье души с таинством мира и других душ, об этом сказал почти на все вопросы отвечающий Пушкин. В указанном уже очерке он говорит: «Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни».

Карта сайта | Главная | Образ жизни | Искусство | Кухня | Библиотека

Hosted by uCoz